Один за другим через турникеты выходили пассажиры рейса из Пальма-де-Мальорки, они смеялись и веселились. Встречающие махали руками и приветствовали друзей громкими криками. Здесь, у среднего выхода, царила радостная обстановка. И вот появилась Нина. Она была в сером персидском пальто, которое ей на Мальорку отправили посылкой, в черных ботинках на высоких каблуках, без украшений и головного убора. Светлые волосы свободно лежали на черном меховом воротнике. Лицо Нины сильно загорело, а я почувствовал сердцебиение, когда увидел, что она не накрашена, вообще не накрашена.
Этим летом, которое так быстро пролетело и казалось теперь таким далеким, я ей сказал, что мне нравится, когда она без косметики, и что не позволю ей краситься, если мы будем жить вместе. И в день своего возвращения она не накрасилась, что в действительности означало «я люблю тебя».
Бруммер обнял Нину и поцеловал ее в обе щеки. Через его плечо она посмотрела на меня. Ее глаза лихорадочно сверкнули. Тридцать три дня мы не виделись, не прикасались друг к другу. Глаза ее блестели, и я знал, о чем она подумала, потому что я подумал о том же. Кровь ударила мне в висок, каждая клетка моего тела тосковала по ней, по ней, и по ее глазам я увидел, что она чувствует то же самое.
Бруммер поднялся. Он вручил ей красные розы и спросил, как прошел полет.
— Отлично, — ответила она. — Добрый день, господин Хольден!
Я поклонился, держа в руке шоферскую фуражку:
— Добрый день, госпожа. Я рад, что вы снова с нами!
— Я тоже рада, господин Хольден. (Ее глаза, ее глаза!) А все-таки я на вас сердита: вы ни разу не сообщили мне по телефону, что случилось с моим мужем.
— Я ему это категорически запретил, — объяснил Бруммер, борясь с одышкой.
— Несмотря ни на что, это был ваш долг, — серьезно сказала Нина.
Ее глаза. Ее глаза. Ее глаза. Мы открыто смотрели друг на друга, так как она намеренно заговорила прямо со мной, и я мысленно увидел ее такой, какой видел тогда, тем страстным днем: обнаженной. Я чувствовал, как тряслись мои руки, и заслонил ее спиной, чтобы Бруммер ничего не заметил. Наш взгляд задержался. Мне стало жарко. Я перевел дух, когда до меня дошло, что мы оба сделали, Нина и я: этим взглядом мы любили друг друга.
Я услышал, как Бруммер вздохнул. Он пошатнулся, выступив вперед, и покачал головой:
— Это… ничего…
Он с трудом взял себя в руки, и было видно, каким жалким он стал. Губы его посинели.
— …только… чуть-чуть… немного… голова кружится… — он фальшиво улыбнулся Нине. — Волнение… и радость… сходите за… сходите за багажом, Хольден, мы прямо отсюда пойдем в машину.
— Конечно, господин Бруммер, — сказал я. И глазами послал Нине последний поцелуй. Затем пошел к выдаче багажа, взял чемоданы и сумки и притащил их к «Кадиллаку», стоявшему в снегу перед зданием аэропорта. Свет померк, настолько пасмурным был этот день. В воздухе опять кружился снег. Я ехал домой. По дороге Бруммер рассказал Нине о своем намерении через три дня уехать в Баден-Баден. Я теперь все время смотрел на нее внимательно, так как мы не могли любить друг друга через зеркало заднего вида.
— Сможешь за три дня подготовиться? — спросил он ее.
— Разумеется, — ответила она ему, и даже когда я слышал лишь ее голос, было ясно, как мы любим друг друга. Мы же так долго не виделись и так друг по другу тосковали! Это было понятно по ее взгляду и ее голосу. Когда мы приехали и я помогал Нине вылезти из машины, меня словно ударило током, и я увидел, как ее загорелое лицо вдруг покраснело. Появился надменный слуга и помог мне выгрузить багаж. Вместе с ним мы потащили чемоданы в дом, следуя вплотную за Ниной, которая поднималась по лестнице, медленно покачивая бедрами. Это было последнее, что я увидел перед тем, как мы поехали в Баден-Баден.
В течение трех дней Бруммер не отпускал ее от себя. Ему нужно было тотчас же по возвращении из аэропорта вернуться к постельному режиму, и он настоял на том, чтобы Нина постоянно оставалась рядом с ним. Он был очень слаб, и мне нетрудно было догадаться, что она все это время будет при нем. Я ни разу не чувствовал себя дурно за эти три дня, потому что теперь мы очень быстро должны были уехать.
После обеда, перед нашим отъездом, в камере хранения Центрального вокзала я взял из моего чемодана белую трость для слепых и темные очки и направился к Фонду Юлиуса Марии Бруммера для слепых и инвалидов по зрению.
Слишком накрашенная и в провоцирующем бюстгальтере, Грета Лихт радостно меня приветствовала:
— Давненько вас не было, господин…
— Цорн, — сказал я, прошагав через все грязное бюро, ощупывая тростью плетеные корзины, дверные ручки, мастику для пола.
— Цорн, да, я знаю, у меня хорошая память на имена. Где же вы так долго были, что ни разу не зашли?
— Я должен был уехать, — ответил я, — но потом заболел.
Она схватила мою руку и прижала ее к своей груди, как в прошлый раз, и улыбнулась: ее заячья губа зияла так же, как тогда.
— Вы хотите поупражняться?
— Да, с удовольствием.
Грета Лихт повела меня в соседнее помещение, где пахло дезинфицирующими средствами и работало много слепых. Они вышивали, плели корзины, собирали дверные ручки, а у окна пятеро печатали на стареньких пишущих машинках. Их лица были устремлены к потолку, а рты открыты. Здесь по-прежнему сидел ревнивый господин Зауэр, обманутый женой, который до сих пор должен мне пять марок.
Я с ним поздоровался. Он сказал, что не помнит меня, но может быть, он просто не хочет мне возвращать эти пять марок. Когда Грета Лихт удалилась, я вставил лист бумаги в машинку, которая, как знал только я, была такой старой, что даже специалисты по шрифтам пишущих машинок не установили бы ни одной ее характерной отличительной черты. Я написал следующее письмо: