— Я больше не ничего не скажу. Позовите доктора Цорна.
— Доктор Цорн уже заявил, что вашу защиту он на себя не возьмет.
Нина… Нина… Нина…
— Господин следователь, я хочу вам все рассказать… всю правду… я не хочу ни о чем умалчивать… это будет долго, но вы должны меня выслушать.
— Это ничего, что долго, если это правда, — сказал он тихо.
— В моем гостиничном номере был конфискован дневник. Вы его прочитали?
— Да.
— Значит, вы знаете, как я попал в дом Бруммера.
— Я знаком с вашими записями об этом.
— Тогда я расскажу, что случилось дальше, — сказал я.
Я говорил, стараясь быть спокойным и сдержанным. Я рассказал ему все, ни о чем не умолчав. Я говорил в течение двух часов. И на следующий день, и еще днем позже. Мне понадобилось на это четыре дня, и все, что я рассказал, было правдой, чистой правдой.
2 мая 1957 года
Дорогой господин Хольден!
Боже мой, как ужасно то, что произошло с Вами и бедным дорогим господином! Я до сих пор не могу прийти в себя, не могу до конца осознать, это. Этот убийца, этот проклятый убийца! Кто мог это сделать? Когда я об этом прочитала в газете, я сразу отправилась в Дюссельдорф к моей Нинель. Она была абсолютно сломлена и только плакала целый день и всю ночь. Да и на похоронах милого господина было так страшно, хотя похороны были очень красивыми — много цветов и много людей. Моя Нинель у гроба упала в обморок. Теперь ей лучше. Она хочет побыть в одиночестве и настояла на том, чтобы я вернулась обратно на Шлирзее. Она просила Вам сказать, что………………………………………….. поэтому, дорогой господин Хольден, я твердо уверена, что Вы абсолютно невиновны! Думайте о том, что я скажу: добро побеждает. Они найдут ужасного убийцу нашего дорогого господина. В утешение и поддержку Вам я напишу один псалом из моей молитвенной книги: «Вступись, Бог, за меня против недругов моих, побори борющихся со мной. Устыдятся и будут посрамлены ищущие души моей, обратятся назад и покроются позором замышляющие зло против меня. Да устыдятся и будут посрамлены вместе все радующиеся моему несчастью; да облекутся в стыд и позор возносящиеся надо мною. Ликовать будут и радоваться желающие справедливости моей, говорить будут: «Да славен Бог, желающий мира рабу Своему!»
Дорогой господин Хольден, я буду каждый день молиться за Вас, чтобы. Ваша невиновность подтвердилась и Вас освободили. Оставайтесь мужественными. Все проходит. Ваша очень несчастная, искренне Вам преданная
Эмилия Блехова.
Нине нельзя было мне писать, и мне нельзя было писать Нине, мне не дали даже тех жалких двух минут, которые когда-то здесь предоставляли Юлиусу Бруммеру. Сначала я должен сознаться, сказал доктор Лофтинг, сначала я должен сознаться. Пролетали недели, появилось солнце, в моей камере стало душно. В кабинете доктора Лофтинга по-прежнему было прохладно и темно, но, несмотря на это, в моей душной камере мне было лучше чем у него. Допросы приводили меня в ужас. Я мог говорить что угодно, но он качал головой и спрашивал: «Где вы достали яд? Кто вам его продал, господин Хольден?»
Чтобы не потерять рассудок, я обратился с ходатайством к тюремному руководству с просьбой вернуть мне мой дневник и разрешить мне его продолжить. Разрешение на это я получил. Теперь я писал дальше. Я писал — если меня не водили на допросы — ежедневно с девяти утра до полудня и вечерами с семи до половины десятого, пока не выключали свет. Становилось все более душно. В июле я писал, раздевшись догола. Я сидел, обливаясь потом. Иногда становилось прохладнее, но это было редко. Я писал и писал. Это было моим лечением этого безумного состояния, моей защитой от недоверия доктора Лофтинга.
Они не пустят ко мне Нину, не пустят, пока я не сознаюсь. За эти четыре месяца после моего ареста в Баден-Бадене я записал все, что вы прочли на этих страницах, господа доктор Лофтинг и комиссар Кельман. Время от времени вы их у меня забирали, а позже возвращали обратно. Для вас это было приятное чтение, господин комиссар и господин доктор.
За эти четыре месяца на меня надевали костюмы, которые лежали в дешевом фибровом чемодане, и устраивали очные ставки с Танкварт Пауль, миловидной билетершей из кинотеатра на Лютцовштрассе, и Гретой Лихт из Фонда Юлиуса Марии Бруммера для помощи слепым и инвалидам по зрению. Перед фройляйн Лихт я сидел в темных очках и с белой тростью. Одного за другим Лофтинг отыскал всех свидетелей. И все они меня узнали. В который раз доктор Лофтинг отправлял меня из своего прохладного кабинета назад, в мою душную камеру, и я продолжал писать дальше. В конце концов это было удачей в моих жалких обстоятельствах. Это меня утешало и помогало мне все эти месяцы.
Но они не разрешили мне видеть Нину и не разрешили Нине видеть меня.
Однажды я получил открытку. На ней был изображен цветной пейзаж на Гардазее, а на оборотной стороне корявым детским почерком было написано:
«Дорогой дядя Хольден!
Как ты наживаешь? Я паживаю хорошо. Мы здесь, в Дезенцано, жевем три недели. Я очень загарела. Тут мама и папа. Мы много купаимся. Очень жарка. Не сердись, что я с тобой была плахая. Мама мне все расказала. Это была ашипка. Много пацелуев шлет тибе твоя Микки».
А внизу стояло:
«Мысленно с Вами. Карла и Петер Ромберги».
Значит, они меня простили.
Значит, они тоже поверили, что я убил Юлиуса Марию Бруммера.
В августе началась тяжелая атака. Дважды в неделю меня вызывал доктор Лофтинг. Он задавал множество вопросов, смысла которых я не понимал. В августе он выглядел особенно неважно, да и я тоже. Когда меня водили стричься и бриться и была возможность посмотреть на себя в зеркало, мне каждый раз становилось дурно. Щеки ввалились, глаза померкли, волосы потускнели. Кожа стала грязносерой, губы — бескровными. Ежедневно я делал пробежку вокруг двора, глубоко дыша, поэтому и оставался здоровым — для слушания дела и для приговора. Они ничего не решали, эти часы на свободе, и я был рад, когда возвращался в камеру и мог продолжать писать.